Там, где смерть помогает жизни


В.Г.Гаршин
ТАМ, ГДЕ СМЕРТЬ ПОМОГАЕТ ЖИЗНИ
Памяти Т.В.Гаршиной
Я всегда затруднялся определить границы настоящего, определить, как далеко оно уходит в прошлое, где граница того периода времени, который ощущается как "настоящее". Сейчас меня это не затрудняет - я знаю эту границу. Она положена бомбой весом в полтонны. Эта бомба упала около моей прозекторской 16 ноября 1941 года. Это грань - начало моего настоящего времени. Обо всем, что было прежде, я могу вспоминать, все, что случилось после 16 ноября, это мое настоящее, я о нем не вспоминаю, - я живу всем этим. Вероятно поэтому так напряжена жизнь, - трудно вместить все, случившееся в этот огромный период жизни.
Я не уверен, что мне удастся рассказать об этом периоде - я прозектор, произвожу вскрытия трупов в одной из больших больниц Ленинграда. Я - профессор патологической анатомии - читаю лекции студентам, работаю научно: исследую изменения в тканях и органах больных людей. Я привык писать научные работы и делать доклады о том, что наблюдал и исследовал. Для этого я воспитывал в себе способность излагать свои мысли, скрывая те эмоции, без которых не делается ни одна научная работа, если она настоящая, а не фальсификат. Боюсь, что эта манера будет мне мешать писать о том, о чем без волнения нельзя думать, нельзя говорить.
Бомба не взорвалась, она ушла глубоко в грунт, в плывуны - наша больница расположена на одном из островов невской дельты. Здесь уже на глубине метра вода. Доступ в прозекторскую был закрыт. В первый день удалось докопаться до бомбы, но извлечь ее не могли. За ночь она ушла еще глубже. Впрочем, дело не в этом, с бомбой в конце концов справились, но она уничтожила водопровод. Мы остались без воды. Трубы замерзли, а зима у нас была ранняя, морозы стали уже в ноябре. Отопление прекратилось. Остановилась работа - не было воды и тепла. Для меня началось настоящее - начался последний период моей жизни.
Впрочем, нужно вспомнить и дни до бомбы. Мы к этому времени уже много испытали. Как только началась война, стала таять наша кафедральная семья. Ассистенты частью ушли в армию - на фронт, частью уехали из Ленинграда вглубь страны. Разлетелась стайка молодежи - аспирантов кафедры - их тоже всосала армия.
Нас осталось мало. Летом много работали. Работа уже в июле изменилась. Вскрывали трупы бойцов. Вместе с хирургами думали о причинах смерти, изучали раны, повреждения.
А главное - изучали ошибки диагностики. Иногда - "глухие" диагнозы: просто «ранение грудной клетки», а органы, через которые прошел раневой ход, не учтены. Особенно трудны для диагноза слепые ранения. Ранят в грудь, а осколок прошел в брюшную полость - не поставлен диагноз.
Докладывали об ошибках на конференциях врачей-клиницистов. Это наш выход в практику, наша помощь раненым. Эти сопоставления анатомических и клинических диагнозов улучшают диагностику. Мы не ограничиваемся разбором у секционного стола, мы выносим разбор на конференции врачей. Острый метод - знаю это по практике мирного времени. Нужно завоевать авторитет у клиницистов, такт нужен - нельзя впадать в прокурорский тон, но и замазывать нельзя - только при этом идет действительно плодотворное обсуждение всех промашек в диагнозе. Все это, впрочем, моя постоянная работа - с войной изменился только материал, увеличилось количество вскрытий - работы стало больше.
Позднее, после налетов, появились другие трупы. Это обрывки людей, это размозженные, засыпанные штукатуркой и кирпичной пылью бесформенные комки человеческого мяса, перемешанные с лохмотьями одежды, измазанные содержимым кишок. Нахлынули родственники. Одни - с застывшими маскообразными лицами, другие - с истерическими воплями и криками. Как трудно их успокоить, заставить разумно отвечать, а это необходимо: нужно ведь выдать документы, объяснить, как похоронить их близких. Эти часы и дни в морге после бомбежек - воспоминание на всю жизнь. Не трупы, нет. Я много видел их за десятки лет своей работы, я видел трупы первой войны, видел трупы гражданской войны, видел трупы повальных эпидемий. Не трупы - а родственники покойных, те, кто пережил и свое спасение и смерть близких от одной и той же бомбы. Я привык в какой-то мере принимать на себя тяжесть горя и ужаса родственников умерших. Но здесь все меры превзойдены. К вечеру парализуется душа. Ловлю себя на выработанной личине участия, на трафаретных фразах. В эти дни уходишь опустошенным.
И все-таки это уже прошлое. А настоящее началось с момента падения бомбы. Прекратилась работа - это главное. Мы пытались восстановить прозекторскую. Пытались установить печки, носить воду. Ничего не вышло. Я смотрел на своих людей и не узнавал их. Что-то изменилось. Потом понял - понял по себе – начало сказываться недоедание, стали уходить силы. Лекции и занятия все же продолжались. Студентов делалось все меньше. В аудитории, когда подходишь к ней, не слышно веселого гула молодых голосов, гула, к которому привык прислушиваться с радостным волнением. Сидят в пальто, в шапках, жмутся к печурке, во время чтения лекции сами подкладывают дрова и задумчиво смотрят на огонь. Доходят ли до них мои слова?
Остановились трамваи. Как это трудно - ходить. Как долго! Ведь нужно выходить из дома с таким расчетом, чтобы по пути посидеть - раза четыре нужно присесть, иначе не дойти. Особенно тяжело переходить мост через Неву - он очень длинный и ветер северо-востока на нем особенно неприятен. Стал лаконичным, нет сил подробно рассказывать даже о том, что всегда волновало и захватывало. Часто нет физических сил дотянуть лекцию од конца. Кончаю иногда после грустной просьбы слушателей - "Кончим сегодня; вам трудно, мы видим". А ведь этим же студентам я читал в часы тревоги под вой сирены, под грохот зениток и разрывов, и они отказывались разойтись. Все же дотянул до конца семестра. Начались экзамены. Экзаменовала моя ассистентка. Откуда у нее силы? Женщины выносливее, по-видимому. Да, это верно - они дольше держались.
Голод. Мрут студенты в общежитиях. Это - одиночки. Те, что в семье живут, дольше тянут. Девушки крепче. Молодые люди падают скорее. А в лаборатории идет "жизнь". Нужно сохранить работоспособность. Тогда легче. Нужно ходить в лабораторию на работу. Придумываем работу для лаборантов. Лишь бы они были заняты. Бросил работать, свалился - плохо, быть может, и не встать. Умерла в лаборатории санитарка. Нашли утром - в комочек свернулась под теплым платком и новых коричневых валенках. Не ходила домой – далеко. У одной лаборантки убило мужа на улице при обстреле. Не ходила два дня. Потом пришла. Отечное налитое лицо стало еще больше припухшим от слез. Молчит. Работаем? Да, как-то работаем. Главное - не сдать. Идут экзамены. Слушаю - отвечают не дурно! Усвоили лекционный материал! А экзаменатор-ассистентка спрашивает и педантично и участливо. Откуда у них силы? У меня они иссякли к началу января. Впрочем, я этого не понял. Мне это доказывали и профессора, и директор, и ассистенты. Я сдался, лукаво решив, что ладно, мол, отдохну во время зимних каникул. Уговорили лечь в больницу. Шел из дому. Далеко. Нес вещи кое-какие. Пять раз садился отдыхать. Особенно долго сидел после страшного моста. Как-то даже забылся - растолкал меня какой-то старик. "Гражданин, вставайте, идите, а то тут и останетесь". Пошел, добрел. В больнице все понял. Температура 35,6 - 36,0 - пульс 60-65. Это у меня-то! Вот оно что. Полежал и понял, что "лукавая мысль" своеобразно повернулась. "Я раненый на смерть играл, гладиатора смерть представлял". Потом увидел - большинство не понимает тяжести своего положения. До смертного часа считает: "Я-то еще ничего, а вот такой-то…” - кивок на ближнего - "и как он не понимает, что совсем плох”.
Еще до моего поступления в больницу я вынужден был передать заведывание прозекторской единственному оставшемуся аспиранту. Ходил туда и сам, наблюдал. Туда свозили трупы. Мы их регистрировали, свидетельства о смерти давали. Это сначала десятки, потом сотни. Тысяча? Да, и до тысячи доходило и больше. Их везли на санях, волокли на листах фанеры. Гробы исчезли. Трупы завернуты в тряпки, зашиты. Вид мумии, "куколки" - народ называет. Они лежат в морге, в секционных залах, вокруг прозекторской во дворе, около нее на улице. Их засыпает снег. На морозе они становятся твердыми, как мрамор. В прозекторскую трудно войти, завалены дворы и коридоры, трудно пройти, чтобы не наступить на труп. Санитаров в прозекторской почти нет – вымерли. Прежде всего погибли пьяницы. У них высокий обмен - у них и у спортсменов - они вымерли раньше других.
Больница! Сначала было еще тепло (несколько выше нуля) и светло. А потом - черные палаты и мороз. Вливали глюкозу. Портвейн давали. Кормили, да, да, кормили. Не раздевался – холодно. Приходили ко мне в больницу мои ассистентки. Они держатся. В прозекторской жизнь замерла. На кафедре - тлеет, тянется. Да, женщины выносливее. Они дольше выдержали. Они стали вымирать позднее.
Они иначе и болеют - у них чаще отечная форма голодной болезни, у мужчин чаще кахектическая, "сухая". Первая лучше несомненно – с нею дольше тянут. Это опыт, это несомненно так. Идет жизнь на кафедре. Это важнее всего. Экзамен по моему предмету выдержали все, кто выдержал экзамен голода. Кое-кто умер уже после моего экзамена. Значит, до конца работал. Ушли они, мои юноши и девушки, закрылись их ясные глаза, умолкли пытливые вопросы, рассеялось их напряженное внимание, которым я гордился на своих лекциях. Дети мои!
Скоро меня перевели в другой госпиталь. Дали отдельную палату-комнату при лаборатории. Здесь буду и работать, это моя лаборатория, я ею заведовал до войны, когда здесь был научный институт. Он теперь закрыт, на базе его развернут госпиталь.
Тут тепло, тепло. Сделали ванну - положили в нее странное костлявое тело и вынули. Тело само не могло подняться из блаженной теплоты ванны. Тепло! Я разделся, первый раз после трех месяцев - дома нельзя было, во время тревог дежурил на санитарном посту, перевязывал раненых, откладывал в сторону убитых. Не раздевался, ожидая сирены, чтобы, не мешкая, приняться за работу. Да и холодно было. Не согреться. И в больнице не раздевался - в палатах мороз.
Стал поправляться - как это медленно идет. Помню: студентом также похудел после брюшного тифа - через месяц дошел до прежнего веса. А теперь месяцы идут один за другим - не оправиться. Вот уже и годы прошли, и все не то. Голодная болезнь - особенная болезнь, голодное истощение - особенное истощение, не только количественное - глубоко качественное.
К марту пришел в себя. Все ново во мне, все ново. Это чужое тело, не мое, я не знаю его возможностей, оно иначе живет, чем прежде, у него другие отправления - все другое, незнакомое. И эмоциональная жизнь другая. Голод затормаживал психику у всех. Но одни становились злы и пессимистичны, другие расплывались в умиленной сентиментальности, третьи впадали в эмоциональное безразличие. Меня помиловала судьба - злобы не было, неприязни к людям не было. Но все же что-то изменилось. Это не я прежний. Остался нетронутым только интеллект, но и тут - память ослабела, что-то не то. Я оглядывался в самом себе, изучал и новое тело, и новую душу, открывал незнакомые углы и закоулки. Как в новой, еще не обжитой, квартире. Ну что ж, нужно жить с этим новым телом, с новыми эмоциями. Будем жить. Конечно, лучше бы сидеть здесь, в своей комнате, перебирать книги, антикварную рухлядь, древние монеты - мне принесли их из дому - и думать, думать... Но нужно работать, знаю, что нужно. Хочу работать? Или не хочу? Решить не могу, только знаю, что нужно.
Мы начали с чистки. Я увидел своих лаборанток, ассистенток, санитарок во дворе - скалывали мы лед, убирали нечистоты. Все бледны, одутловаты. Пальто подпоясаны веревочками, на голове излишне много платков и повязок. Наши движения очень слабы, медленны. Ломы и лопаты так тяжелы. По двору копошатся такие же люди. Лед, он тяжелый. Так трудно перенести кусок его. Все же очистили двор. Принялись за прозекторскую. Трупы уже вывезены. Нужно начинать работу. Но ведь люди не могут работать. Они могут только сидеть около печки, и нагревать чай. И все же работают.
Тело протестует, ум бездеятелен и хочет покоя. И все же что-то третье из глубины самого существа требует работы. Это какой-то инстинкт жизни.
Так начали мы весною 42 года восстановительный период. Я думаю, что труднее всего восстановить человека. У меня была только воля к работе. И эта воля заставила работать. Я видел то же и у других.
Начались вскрытия трупов. Это были почти сплошь дистрофики люди, умершие от голодной болезни. Мы присматривались, изучали. Так вот что делает голод?! Жира нет нигде - ну, это понятно. Но органы, органы! Голод съел их. Вот печень - она потеряла почти 2/3 своего веса. Сердце – оно теряет больше трети своего вещества, нередко почти половину, а селезенка уменьшается в несколько раз. Мы изучали истории болезней этих людей. Некоторые из них уже давно получали совершенно достаточное количество пищи. Но оправиться не могли. В такой стадии потери не восстановимы: страшная третья стадия дистрофии – необратимая. Если этих людей уложить в постель, если дать им достаточное количество пищи, они могут прожить некоторое время, но они обречены. Организм потребил не только свои запасы, но разрушил и структуру клеток. Так, корабль, израсходовав все топливо, сжигает все, что может гореть, только бы двигаться. Мы все это знали теоретически, нужно было прощупать все своими руками, просмотреть своими глазами, изучить под микроскопом. Аккуратные красочные препараты - тончайшие срезы из тканей человека, красиво окрашенные, они так хороши под микроскопом! Нужно с холодным сердцем изучать все эти исключительно интересные изменения структуры органа, структуры клеток. Да, холодно - при анализе. А при синтезе отношение двоится. Наряду с логическими выводами, требующими сопоставления со всем, что знаешь, что дали уже десятки лет опыта и работы, возникает и растет и нечто другое. Эти красивые картины кричат о драме, кричат о беспощадной борьбе организма. Эти красивые картины говорят о разрушении, о крушении основных жизненных структур. Сидя под микроскопом, я ловлю себя на двойном, двойственном волнении - передо мною редкостный "эксперимент, поставленный самой жизнью", и я жадно всматриваюсь и стремлюсь понять сущность этих изменений, это волнует. И в то же время нарастает другое волнение. Нет, этот "эксперимент" поставлен не жизнью, не жизнью. Растет тяжелая ненависть к тем, кто это сделал. Я видел ячейки жизни - клетки, разрушенные врагом. Передо мною вставали ячейки жизни другого организма - нашего Города, разрушенные тем же врагом.
Я работаю с хорошим микроскопом немецкой работы фирмы Цейса. У него прекрасная оптика - это буквально совершенный инструмент. Я всегда любил его, а сейчас мне он неприятен. Я в свое время слушал лекции Орта, ученика великого Вирхова, я работал у Бенда. Что же - это их внуки сделали то, что я вижу сейчас вот тут, пользуясь немецким микроскопом? То, что дала немецкая наука, нужно использовать холодно, а мы, мы идем своей дорогой.
Мы начали и другую свою обычную работу - составление клинических и анатомических диагнозов. Первые же сводки материала показали, что в работе больницы произошли глубокие сдвиги. Я был поражен количеством несовпадений клинических и анатомических диагнозов. Это было так необычно в нашей прекрасной больнице. На конференциях мы - прозекторы и клиницисты – старались вскрыть причины такой дефектной работы. Это было необходимо - так дальше работать нельзя.
Мы выяснили: основная причина - голод. Голодная болезнь наложила свой отпечаток на все процессы. Как часто на трупах мы констатировали воспаление легких, и как редко распознают его врачи! Клинический анализ показал, что у дистрофиков обычная картина воспаления легких выражена неясно и извращенно. Мы научились учитывать и самые ничтожные повышения температуры как знак, сигнализирующий об опасности, мы научились более тонко выслушивать больных, чтобы в едва слышных дыхательных звуках улавливать изменения, свидетельствующие о воспалении. Пришлось пересматривать диагностику пневмоний.
Особенно резко сказалось это на вопросе о диагностике дизентерии. Уже с января врачи знали, что поносы у голодающих губительны, они резко ухудшают состояние больных. Эти поносы не давали бы, казалось, никаких признаков дизентерии и трактовались клиницистами как проявление голодной болезни. Прозектора, однако, доказали, что дело идет очень часто о своеобразно протекающей дизентерии. Они настойчиво боролись за признание этого диагноза. Бактериологи подтвердили это. Но клинически ставить диагноз этой болезни было труднее, отсутствовали наиболее характерные признаки ее. Выяснение природы поносов было очень важно. Мы начали борьбу с дизентерией и прежде всего изолировали больных с поносами, чтобы прекратить распространение заразы.
Под давлением наших сопоставлений мы создали комиссии для изучения новой клинической картины болезни. Работали внимательно и напряженно. От вскрытия к вскрытию я видел, как под влиянием наших конференций и работы комиссий улучшалась диагностика клиницистов. Это была трудная работа. Психологически нелегко указывать людям на их ошибки. Нужно много взаимного доверия и уважения, чтобы эта работа была плодотворной.
Наши конференции играли и другую роль. Дистрофия сказалась не только на больных, но и на врачах. Так соблазнительно ограничиться диагнозом "алиментарная дистрофия" и не думать больше над больным. Истощенный дистрофией ум так недеятелен, так просит покоя, что в том сложном мыслительном процессе, который ведет к диагнозу, так хочется ограничиться очевидным и ясным. Восстановление работоспособности ума, восстановление сил души - это тоже входило в восстановительный процесс нашей весны голодного года. И я думаю, что наши конференции служили этому делу, они помогали восстановлению не только работы, но и работников.
В начале мая в городе возобновилась работа научных медицинских обществ. Первым начало свои заседания Общество терапевтов. Председатель - еще не старый профессор, спокойный и уравновешенный, открыл заседание мерно текущей речью... Только хорошо зная этого человека, можно было уловить в интонациях его голоса признаки волнения. Он говорил: "Прошел год, год, которого никто из переживших не забудет, и никто из непереживших представить себе не сможет". Собрался почти весь медицинский мир города. Пришли врачи разных специальностей. Необходимо было пересмотреть весь удивительный материал, накопившийся за пережитые месяцы. Но, пожалуй, еще важнее было в эти первые дни возрождения жизни почувствовать себя в своем коллективе, получить силы для работы. Это были удивительные заседания. Мы спешили передать друг другу свои наблюдения, свой опыт. Доклады получили какой-то особенный, трепещущий характер. Мы торопились, мы не ждали, пока накопится настолько большое количество наблюдений, чтобы сделать академически сполна обоснованный доклад. Это были, как я назвал их, "этапные" доклады. По мере накопления материала мы делали повторные сообщения на те же темы, постепенно отшлифовывая и обосновывая свои выводы.
Прежде я не видел таких дружных заседаний - как-то отпали мелкие страстишки, не сказывались ложные самолюбия, не было мелкого соревнования, суетной погони за приоритетом. Я иногда забирался на верхние скамьи высокого амфитеатра аудитории и смотрел на склоненные над бумагой головы, седые и лысые, русые и темноволосые, мужские и женские. Почти все усердно записывали. Понял - люди учились друг у друга. Заседания сделались своеобразными курсами для усовершенствования, заседания проходили днем, и это тоже было непривычно и так непохоже на вечерние научные заседания мирного времени. Это было отражением всего нашего быта, совершенно изменившегося уклада нашей жизни.
Весной, после большого перерыва, возобновились авиационные налеты, постепенно усилилось значение обстрелов. Они становились все интенсивнее. И работа, и заседания так часто шли под звуки разрывов. Звенели и сыпались стекла, от близких взрывов содрогалось здание. А работа шла. Мы научились по звуку отличать разрывы неприятельских снарядов от выстрелов наших орудий. Создались новые навыки, мы научились выбирать более безопасные места и на улицах и в зданиях. Все это несколько связывало, на работе, однако, сказывалось мало, всегда вызывало досаду. Если снаряды рвались близко от дома, то мне лично это мешало писать, мешало микроскопировать. Конечно, был страх, но он подавлялся как-то сам собою - работы все равно не бросишь, да и слишком уж длительно все это было. Создалась какая-то особенная настороженность, подсознательное постоянное ожидание обстрела. Я ярко вспоминал такие же ощущения, пережитые в первую мировую войну в Галиции. Но тогда не было этой непрерывности, длительности. Мне кажется, в поле легче, чем в городе, вероятно, потому, что опасность конкретнее, определеннее. Впрочем, нужно, видимо, сделать поправку прежде всего на возраст - моложе был, все легче переносилось.
Уже весной наш "материал" стал несколько меняться. Участились случаи смертей от туберкулеза. Казалось странным, что голод так поздно сказался на течении этой болезни. Постепенно, однако, развертывалась удивительная картина.
Туберкулез - странная болезнь. Давно известна одна его особенность: если у взрослых поражена одна система органов, то другие оказываются как-то особенно стойкими. Мы привыкли к этой ”органности" поражения. Особенно отчетливо сказывается это при туберкулезе легких у взрослых. В "сытое" время только в процентах 5 можно наблюдать у умерших перенесенные очаги в других органах, хотя несомненно туберкулезные палочки попадают в кровь и разносятся по всему организму, но в других органах они как-то не приживаются, организм уничтожает их. Эта стойкость тем более удивительна, что в пораженном органе - в легких - на трупах мы видим как раз снижение сопротивляемости - от этого, в сущности, и гибнет человек при легочной чахотке.
У голодающих же эти закономерности не существуют. Генерализация процесса у голодающих настолько часта, что является скорее, правилом, чем исключением. Я много работал над выяснением этих закономерностей. Чудовищные формы рассеяния туберкулезной заразы по всем органам, густая высыпь страшных мельчайших бугорков по всем органам, поражение лимфатических узлов, плевры, брюшины. И при этом в таком огромном проценте случаев! А под микроскопом так часто нет ни следа защитной тканевой реакции: палочки, а вокруг них - безответная гибнущая ткань. Это другой лик голода - сопротивляемость организма разрушена до основания, снята. А как часты случаи, где около старого заглохшего рубца вспыхивает свежий, злой туберкулез! Ведь это люди, которые давным-давно вылечились от туберкулеза или люди, у которых процесс тлел так незаметно, что они были практически здоровыми, стойкость их к туберкулезу в обычных условиях велика. Но голод уничтожил ее, уничтожил хорошую сопротивляемость, и вспыхнула знаменитая "галопирующая чахотка", столь воспетая в плохих романах XIХ века.
Эти наблюдения, мне кажется, вскрыли с особенной яркостью некоторые закономерности, научили нас многому, помогли понять многое, еще не ясное в учении о туберкулезе.
А зимой свалилась со вспышкой туберкулеза моя единственная еще оставшаяся помощница по прозекторской. К осени 43 года она, правда, вернулась, спасли ее, но всю зиму и лето я работал уже один. Это было тяжело. За лето мы наладили отопление и водопровод в больничных отделениях и клиниках, создали сносные условия для больных, но отопить большой зал прозекторской с помощью железных времянок было трудно, а воду носили из реки. Работать было тяжело. Пришлось к тому же значительно увеличить объем работы - начал вскрывать трупы не только нашей больницы, но и из соседних госпиталей. Это было необходимо - там не было прозекторов. Я доволен этой зимой. Работы было так много, что это помогло переносить свои личные утраты. В этой суровой работе радовали те сдвиги, которые я так ясно видел среди врачей моих новых госпиталей. Под влиянием вскрытий на глазах перестраивались люди, изменялось их отношение к больным, к работе. Мне кажется, что я не ошибаюсь в этом.
Шли регулярно конференции, на них мы прослеживали судьбу больного, начиная с его первого обращения к врачу поликлиники до конца его жизни. Для этого собирали врачей уже всего района, создался новый вид конференций - конференции районные. Ярко выступает значение этого общественного контроля врачебной работы. Приходится отчитываться нерадивым, приходится сознаваться в своих ошибках и промахах и вполне добросовестным врачам - лечение больного не келейное дело, нет тайны врачебного кабинета. Вскрытие ошибок дает много. Я смотрел на молодых - они жадно учились на этих конференциях. Я смотрел на старых - до чего изменялась психология врача у нас в Союзе! Я вспоминаю врачебную среду дореволюционного периода. Какие огромные сдвиги и в психологии врача, и в организации всего лечебного дела!
Обстрелы давно ушли в быт, как часто мы обсуждали судьбы больных под гром разрывов. Иногда конференции затягивались именно из-за того, что разойтись нельзя было - в здании при обстреле все же безопаснее, чем на открытом месте.
Быт. Да, странный быт сложился у нас. В подавляющем большинстве все мы - одиночки, все мы люди бессемейные. Младшие дети отправлены в тыл, взрослые ушли в армию. Большинство оторвалось от своего жилья. Голод властно потребовал сократить до минимума трату сил на далекие переходы, заставил переселиться поближе к месту работы - многие поселились у себя в больнице, в лаборатории, на предприятии, на заводе. Из-за обстрелов мы избегали находиться на улице - проще было жить там, где работаешь. Людей делалось все меньше, работать каждому приходилось все больше. И интересы дела стали занимать в жизни все большее место. Этого требовала и война, сплошь заполонившая все мысли, этого требовал и новый, странный быт одиночек, живущих ”не дома”, вне своей обычной обстановки. Да и те, кто остался в своей квартире, те, в сущности, тоже потеряли свое старое гнездо - пришлось замкнуться в одной комнате, хватало возможности отапливать только ее. Мне вспоминались мои старые походы 14-18 годов, когда своя воинская часть стала для меня моим домом и когда интересы этой части были своими интересами, доминирующими.
Вероятно, эта сосредоточенность на интересах общих, на интересах дела создала особенную атмосферу, переделала людей. Я с волнением смотрел на окружающих - я видел порой и уныние, и слабость, видел и стяжательство и жадность, эгоизм, доходящий до предательства своих близких, видел и кровавые преступления (я ведь очень близок по своей работе к судебной медицине), видел и примеры глубочайшего морального падения. И все-таки, общая атмосфера нашей жизни была чиста. Передо мною стала какая-то особенная удивительная арифметика. Складывались только положительные стороны. Как бы ни был мал огонек стойкости и преданности общему делу у человека, этот огонек сливался с там могучим пламенем, которое дало возможность выстоять. И все темное, все слабое - не складывалось, оставалось разрозненным.
Думая об этом, я вспоминал другие эпохи, пережитые мною. Тогда, наоборот, складывались все даже мелкие отрицательные стороны людей, и общий колорит был мрачен и страшен. А ведь и тогда в каждой человеческой душе были и красота и добро.
Поздней осенью 42 года, когда мы уже изживали голодную болезнь, состав наших больных в наших больницах стал меняться. Во время голода сердечных больных почти не было. Осенью количество их стало все нарастать. Осень скоро, конечно, это сказалось и в покойницкой. Но это не те отеки, не голодные. Это начали сдавать ленинградские сердца. Эти случаи стали наблюдаться все чаще и чаще. Количество их росло, росло угрожающе: 10, 20%, все больше и больше. В 43 году до половины всех покойников были люди с уставшими, отказавшимися работать, сердцами. Мы вскрывали. Да, мы знаем, конечно, эту болезнь, она всегда была, но прежде, до войны от нее умирало не более 3-4%. А теперь - 40- 50! На вскрытии - большие гипертрофированные сердца. Видимо, приходилось отчаянно работать. Но ведь сердце увеличивает свою работу, гипертрофируется тогда, когда ему нужно преодолеть какое-то препятствие. В этих случаях анатомических препятствий для тока крови, препятствий, которые должно было бы преодолевать сердце усиленной работой, нет. Да, анатомических препятствий нет. Но есть другие, быть может, еще более труднопреодолимые. Сжались сосуды, сузились мелкие артерии всего тела. И чтобы протолкнуть кровь через эти суженные сосуды, чтобы дать тканям необходимое количество крови, сердце работает все сильнее, оно поднимает давление внутри сосудов. Ткани теперь получают достаточно крови, но сердце из-за этого увеличивается - оно также увеличивается, как любая мышца при повышенной работе. По основному признаку - по повышенному давлению - эта болезнь и называется болезнью гипертонической.
В ее основе лежит постоянное сужение сосудов. Много думали над причинами этого сужения. Одно ясно - это сосудистый невроз. Чем он вызван? Мы давно знали, что одной из причин этого невроза являются душевные тяжелые переживания. Здесь, в Ленинграде, за два с половиной года осады, этот фактор выступил с особенной яркостью. Я думаю, что ленинградский "эксперимент" в значительной мере решил проблему гипертонической болезни. Все это пробегает в мыслях при вскрытии уставших ленинградских сердец. Я осматривался вокруг, наблюдал своих друзей, знакомился с историями болезней. Да, причин для сосудистого невроза достаточно - постоянная опасность, работа под обстрелом, потеря близких, ужасы голода, бомбежек. И главное - все это так длительно. Длительно и без передышки.
Я много думал над отношением этой болезни к голоду. Влияет ли он на возникновение болезни - не знаю, но на течение безусловно влияет. Этот вопрос решило взвешивание сердец. Истощенные голодом сердца при возникновении гипертонической болезни скорее сдают, скорее устают работать, ведь они слабы. Они не в силах выработать такую гипертрофию, как сердца неголодавших. Поэтому так много смертей было именно из-за отказа сердца работать. Улучшалось питание ленинградцев - изменялось и течение гипертонической болезни.
Повышенное давление меняет не только сердца, но и сосуды, особенно сосуды мозга и почек. Кровоизлияния в мозг - странные апоплексии, мозговые удары - это результат гипертонической болезни, равно как и некоторые поражения почек. Но они пришли позднее, уже в середине 43 года. А зимою 42-43 гг. сдавали сердца. Удивительная болезнь! Психика, это она в конце концов вызывает тяжелые изменения в органах. Я многих знал, ушедших. Знаю много живущих больных. Это люди по большей части стойкие, работавшие в самых тяжелых условиях. Они не дали своей психике сдаться, и все тревога и волнения не поколебали ее, но зато ударили по нервам, по тем нервам, над которыми мы не властны - по сосудодвигателям. Те, у кого не выдерживала психика, те уезжали. Оставшиеся за свою стойкость заплатили гипертонической болезнью. Многие из них умерли. Мы, оставшиеся, справились. Уже в те дни, когда я пишу эти строки, по впечатлениям моим, гипертоническая болезнь понемногу спадает. Гипертоническая болезнь пришла поздно, понадобилось больше года, чтобы ее вызвать. Вскрывая эти трупы, я думал о замедленном действии авиационных бомб. Здесь то же - это то же замедленное действие обстрелов и всего, что пережили мы. И здесь рука врага.
Жизнь на кафедре с весны 42 года постепенно налаживалась. Студентов на курсе было немного, из-за этого как-то изменился характер лекций. Они стали интимнее, создалась исключительная близость со слушателями. А в последнее время в 43 году я опять читал лекции тем же студентам, с которыми простился в голодные месяцы. Теперь они уже кончают курс, готовятся стать врачами.
Те же знакомые, милые мне лица. Но в них какая-то новая черточка.
Ее наложило не только время - это ленинградская метка скорби и стойкости. Мы встретились как родные, близкие люди. Я знаю - это на всю жизнь. Для меня, по крайней мере. Быть может, молодые души моих слушателей и утратят это чувство, когда дальнейшая всегда суровая и всегда прекрасная жизнь вытеснит или затушует пережитое в ранней юности.
Я старался описать небольшой участок жизни нашего Города. Не мог я быть объективным, особенно в оценке значения наших работ, знаю это. Знаю, кроме того, что коснулся я очень специальных вопросов, жизни далекой и чуждой неспециалистам. В этом, быть может, странном и непонятном для многих мирке шла и идет своя жизнь. Мы используем смерть, чтобы помочь жизни, помочь спасению жизни. Насколько это удается, объективно судить не могу.
Сейчас все меняется. Окончилась осада нашего Города. Восстанавливается жизнь. Нахлынули новые люди, они постепенно заполняют пробелы в наших рядах, и скоро мы, ленинградцы блокады, затеряемся в массе вернувшихся. Для них то, чем жил и что пережил Город - это прошлое.
Я тоже знаю, что наступает новая жизнь, новая эпоха, и постепенно мое настоящее станет и для меня прошлым, уйдет. Уйдет, но оставит глубокий рубец. Странно: этот рубец как-то выпрямил душу.

Приложенные файлы

  • docx 26555690
    Размер файла: 37 kB Загрузок: 0

Добавить комментарий